Приглашаем литераторов и сочувствующих!
Вы не зашли.
* * *
Воскресенье. Вечер. Алла Евгеньевна сидит на залитой желтым светом кухне, за своим круглым деревянным столом. Она вспоминает сегодняшнюю репетицию. Скучно! Тяжеловесно! Оркестровая масса вязкая, аморфная. То ревут в разнобой, то пищат еле слышно. Вал фальшивых нот! Ненавижу! Предатели, бездарности, лентяи!
Она вышла сегодня из дома очень рано и оказалась внутри колокола – неба, под белыми, нежно-голубыми, розовыми, зеленовато-серыми кружевами пышных юбок гигантской куклы, выставленной кем-то на кипящие красным и оранжевым зимние просторы, как на самовар.
Долго ехала по мосту. Дальние берега широкой реки пылали подмороженными боками. Те, что ближе, - ром-бабы, присыпанные маком черного леса, - были еще в тени. От того берега к этому через огромную закованную в лед реку медленно шел человек: неясный пунктир на контурной карте мира...
От остановки до площади нужно было пройти пешком. Она обычно шла мимо сквера. Деревья огромными динозаврами смотрели на нее сверху, небрежно сплевывая на промороженную землю сухую листву, застрявшую в их длинных и острых зубах-ветках.
Временами дул теплый ветер, и изморозь на оставшейся с лета зеленой траве создавала атмосферу таинственности.
Вот газоны – перевернутые щетки, густо намазанные коричневой ваксой, туман. Кучка заговорщиц с ружьями на плечах обговаривает в углу аллеи маршрут мятежа – дворничихи. Оранжево-красные кудри барбариса-красавца – справа, слева; снова туман. Алле Евгеньевне кажется, что она находится внутри кинофильма, и шаги сзади, и «хагрр, хагрр» ворон сверху – всего лишь фонограмма, с небольшим опозданием запущенная в такт ее шагам, ее грусти.
Кажется, что снег проступает из-под земли, а не спускается с неба, которого не видно, как не видно и верхушек зданий, утонувших в белом молоке тумана. Белым задрапированы дома, шары искусственной зелени перед дверями офисов, фуражка капельдинера, стоящего перед входом в центральную гостиницу.
Вот и филармония – розовый зефир в снеговой пудре. Галка чертит кистью-хвостом по чистому листу двора: черное на белом.
Мороз образовал на асфальте перед филармонией тонкие прозрачные корочки - лужи. Вдруг - резкий порыв ветра, и красные горошинки засыпали черный асфальт перед входом: рябиновый ливень!
А что делать вечерами? В десять закрываются магазины, и город брошен на произвол сквознякам. Носятся по улицам ошметки шальных, огненно холодных ветров, сбиваются в банды, бьют исподтишка, норовя повалить, напирают, рвут, превращая дорогу домой в битву, в подвиг. В кафе обычно два-три человека, свободные места и кошка – просит сосиски и вот-вот прыгнет. Люди пьют кофе, чай и сидят тихо.
Ждать в этом городе становится иногда так трудно!
Ночь. На столе стоит простой формы бутылка со скромного дизайна этикеткой - испанское красное сухое марочное. На Алле Евгеньевне черное платье без рукавов. Она опирается на локти, голова ее наклонена вперед. Черные волосы скрывают лицо. В бокале, на краю которого - след от ало-красной помады, - темно-вишневого цвета вино. Если наклонять бокал, а потом возвращать его на прежнее место, то на толстых стеклянных стенках появляются тонкие маслянистые потеки. Как ароматно вино! Какой острый праздничный у него вкус! Жаль, нет товарища рядом, чтобы разделить радость совершенствующегося вкуса. «Риохская женщина за бокалом Муриэль Селексьон».
Время - час. Наконец-то ушли незваные гости. Закончилось ежевечернее бесконечное громкое утомительное веселье. С тех пор как Валерия выиграла грант и уехала в Америку, они повадились к ней ходить. Ходят всей толпой – Портнов, Юдин, Караваев, Орлов, Полетаев, Петушков. И эту Светлану Павловну зубатую с собой тащат. Или она их всех сюда тащит. Ужасно...
Ох уж это русское застолье! Медленно разгоняется, да быстро едет, увлекая за собой всех, кто под колесо карусели подвернется. А ведь как всегда мирно и тихо все начинается?! Как бы еще с неохотой, без сласти брататься и есть, собираются люди к столу. Всегда есть повод, всегда кто-нибудь предусмотрительно родится, или защитится или получит подтверждение. Еще поскрипывают застоявшиеся без смазки механизмы беседы, но постепенно, неотвратимо, расходится, разбегается карусель пирушки. Первый круг – знакомятся с тем, что предстоит съесть и выпить: вот вздрагивает и покачивается холодец - мутным льдом закованная речка с густо и кучно лежащими на дне мясными водорослями; блестит винегрет бардово-оранжево-умбряными камушками, и шуба снегами прикрывает богатейшие породы с серебряными прожилками «Иваси». Оценивают напитки – так борец охватывает взглядом давно известного своего соперника: как-то он сегодня? в настроении? в силе? сможет меня одолеть или моею будет победа? Но вот и второй круг: откупорили; оживились. Хрустальной мелодией льется в толстопопые рюмки водка. Кипит пена, бухают пробки: готовятся желудки принимать дагестанский уксус, во всеобщем гуде утратив ориентир. Несут пироги - коричневые, толстоспинные. Еще дышит внутри них капуста, еще доходят лук и яйца. И дух такой – что слюной изойдешь! Какая-нибудь хозяйка, просто так, из уважения к празднику испечет и принесет, и сидит в сторонке, наслаждаясь тем, что труд ее рук – едят! Что ей, следовательно, доверяют, что в эти минуты, когда очередная рука тянется к куску пирога, высыпающему на стол, на брюки свои дымящиеся богатства, другая рука извлекает ее самоё из небытия и говорит: «Будь! И ты достойна, и ты имеешь Имя».
Правда, теперь таких человеколюбивых хозяек все меньше. Их вообще уже нет. И холодцов нет, и шубы. Все идут в магазины и закупают анонимами сделанные салаты и жаркое, разогревают в микроволновке, и одна мысль гложет: как много потратили, а все равно не вкусно, не то что-то, не то. Нет души в еде, потому как чужая кухня запекает в стряпне своей огорчение и даже может быть проклятье заставившей ее трудиться Нужде, а наша Татьяна Аполлоновна запекала в каждом пирожке свою душу...
Уже первые потуги на шутки. Но еще робко, без аппетита. Набирает карусель инерцию, уже несется, уже кружит головы, чтобы через десяток кругов спеклись все эти разномастные люди - и умные, и глупые, и старые, и молодые, и мужчины, и женщины, и заслуженные, и выслуживающиеся - в одно краснорожее веселье. Кружится много-лицая пестрота, излечивая печали, примиряя врагов, обращая некрасивых в красавиц, остроумием заряжая косноязычных. И вот уже падает первый – тихонько царапнув по полу стулом, смывается, прихватив шубу, какой-нибудь Баранец...
Раскручивается на полную водяное колесо мукомольни. Один, другой, третий встают, принуждаемые Главою к тосту, и отпадают, отваливаются, исполнив свой долг - поклявшись в любви к ближнему.
Селится веселье в желудке, бежит по разгоряченному телу; вымолаживая все капилляры и вены, обновляет, примиряет, отодвигает в сторону все тяготы и обиды - так возрадовавшийся приходу гостя хозяин одним движением сбрасывает на пол все свои бумаги и книги, чтобы на враз очистившемся столе бережно разместить бутылочку сухого красного с красной же рыбкой...
Хохот! – по какому поводу, потом и не вспомнишь, а в момент шутки – лопаешься от смеха. Здесь тебе и суд, и отчет, и тост как погост, которого ждешь, надеясь, что тебя-то уж пронесет. Но нет! Глава стола и до тебя добрался: вставай, говори народу доброе слово, желай, величай, кайся. И очередной Емеля, Глинкин какой-нибудь, Николай Петрович, прыг с печи, и в неожиданности (от теплоты материнской оторванное дитяти) хлопает глазами, лихорадочно сундуки с сокровищами народной мудрости оглядывая, хватает первое, что под руку попалось – какой-нибудь потрепанный и тысячу раз надеванный тост или пожелание, доброе, что старый крюк (выкованный десять тысяч лет назад деревенским кузнецом), которым любой замок, если ключ потерялся, откроешь, и, пережив ужас прилюдного позора, плюхается несчастный на место - возвращается в несущуюся реку, присягнув ритуальным словом, произнеся его вслух, согласившись быть всеми, со всеми, в этой мутной речке существования, чтобы вновь поплыть с ними, с этими размягчившимися от выпитого, ласковыми и добрыми, прощая им их зло, забывая плохое, уже не веря, что плохое бывает, в этом потоке, где все блестит, звенит, брызжет - лестью, милостью, лаской...
На прошлой неделе Алла Евгеньевна придумала предлог, чтобы ни один из желающих не оставался на всю ночь – ей нужно срочно написать кантату к Дню Города. Заказ свыше.
Все свободное от филармонии время она пишет. Тонко подточенным карандашом с длинным носиком покрывает нотную бумагу какими-то значками, а ночью, когда гости уходят – все стирает. Пенелопа.
Эти гости – пытка. Потому что ни к чему не придерешься. Есть люди, наглость и бесцеремонность которых
облечена в столь искреннее добродушие, что им невозможно противиться.
Хуже всех – Портнов. (Она и не знала, что в провинциальном городе не бывает случайных связей. Любая слабость претендует на судьбоносность, не меньше. Все про всех знают, развешивают красные флажки, метят белым крестом двери...) Декан исторического факультета педагогического университета. Кандидат наук. Уроженец деревни Старая Майна. А держится, говорит, одевается как знаменитость, как дворянин, голубая кровь. Есть в нем какая-то порода. (Так бывает, когда в дворняге под влиянием загадочных космических факторов выстреливает вдруг какой-нибудь благородный предок, и нате вам – рождается существо необыкновенной красоты и, вследствие того, судьбы.) Портнов высок, солиден, красив. Кожа у него мягкая, гладкая, смуглая. Зубы белоснежные. Все знают, что он дурак и пьяница, что любимая его еда – килька в томате, которую он ест прямо из банки, запивая водкой и вытирая красивые пухлые губы дорогими салфетками, рыгая и прикрикивая на заскочившего в деканат студента грозным, зычным, красивым голосом, чтобы шел вон и приходил в урочное время; но, однако же, он имеет большой вес, связи, деньги. Ректор оплатил ему – невиданный за всю историю университета случай! – шунтирование в Москве, когда Портнов, истрепав свое сердце непрерывным пьянством, оказался с инфарктом и при смерти. Но близость смерти и случайное от нее избавление человека этого ничуть не изменили и не облагородили. Портнов не ведал ни стыда, ни совести, ни любви, ни горя. Точнее, он с удовольствием этим хвастался. И даже научился этим в себе гордиться. Ему очень хотелось стать абсолютно мертвым, и он им почти стал (широко распространенный среди атеистов способ достигать бессмертия), возможно, для того, чтобы ничего уж не чувствовать; чтобы перестали появляться перед глазами сироты, которых он каждое лето «резал» пачками; чтобы не вспоминалась каждый раз, когда трезв, эта девочка – хрупкая, чистая, красивая, с золотыми волосами в косе, всё наизусть выучившая и совершенно правильно в письменной вступительной работе изложившая, которой он, когда ее бабушка подала апелляцию, протестуя против выставленной двойки, прямо в глаза говорил, что работа ее ужасная, говорил потому, что она была полной сиротой, а ректор перед экзаменами отдал негласный приказ всех сирот резать, поскольку официально педагогический ВУЗ славился широко объявляемыми льготами для именно сирот и инвалидов, и среди поступающих их стало для институтского бюджета уж слишком много. (А может, и не вспоминалась она ему вовсе, эта девочка с золотыми волосами? - дурацкая привычка приписывать людям переживания, которых у них и нет вовсе...)
Славился Портнов тем, что мог во время застолья, выпив очень много, отключаться. Это было удивительное зрелище. Портнов сидел очень ровно, локти на столе, спина прямая, голова чуть склонена вперед, глаза закрыты, дыхание ровное, без храпа и посапываний. Так проходило пол часа, а то и час. Никто не решался его пробудить или отвлечь: Портнов походил на медитирующего Будду. Потом вдруг следовал шумный глубокий вздох, и декан исторического факультета, успевший за время этого загадочного сна переработать алкоголь и яды, просыпался – свежий и готовый к новой серии возлияний. Спустя время снова наступал сидячий сон, чудесное омоложение, и застолье продолжалось. В результате Портнов накачивался до такой степени, что кому-нибудь нужно было вести его домой, а если товарищи к тому моменту предусмотрительно разбегались, он шел домой сам; шел и время от времени впадал теперь уже в стоячую спячку, и жутко было видеть высокого солидного человека в хорошем костюме, стоящего у какого-нибудь дерева, с закрытыми глазами. Казалось - африканский носорог или гиппопотам после обильной трапезы дремлет себе в зное саванны...
Сегодня пьяный Портнов совершенно серьезным тоном (он так шутил) предъявил Алле Евгеньевне ультиматум: хватит ей прятаться от людей, пусть выбирает – или его, или Караваева, или Полетаева. Или вон Светлану Павловну. Светлана Павловна при этих словах вскрикнула: «Нет, меня не нужно!». Все засмеялись с особенной какой-то интонацией.
«Она там останется, вот увидите!», неожиданно переменив тему, вещает сидящий во главе стола Портнов, и, подцепив длинными пальцами с хорошо обработанными ногтями и с золотым перстнем на пальце безымянном роскошную, блестящую, истекающую томатом кильку, отправляет ее в рот, высоко при этом запрокинув свою красивую крупную голову. И все сразу догадываются, что речь идет о Петровой.
«Вы не понимаете, что она сделала», вступает в разговор Петушков, который, если бы не пили, чувствовал бы себя здесь чужим, и который редко с портновской кампанией соединялся, а сегодня пришел ненадолго, потому что скучал по Валерии и надеялся, что в доме у Аллы Евгеньевны грусть его будет смягчена: «Она хочет все изменить, создать новую парадигму, новую логику… Она считает, что новая культура возникает только там, где образовался новый культоген... И только представьте – эта гениальная идея родилась здесь, в провинции!»
Все засмеялись.
«Вячеслав Иванович, вы у нас неисправимый романтик», молвил важно Портнов, и всякая возможность дискуссии была одним движением красивой руки в дорогих модных часах и перстне отменена (современные люди умственного труда менее всего любят утруждать свой ум; философствовать, будучи докторами и кандидатами наук – дурной тон).
«Давайте выпьем!» предлагает Портнов.
«За что?»
«За что?»
«За то, чтобы Алла Евгеньевна образумилась, чтобы жизнь ее вернулась в нормальную колею, а эти евреи – пусть их живут в Америке, и Петрова пусть там остаётся: нас менять не надо, мы живем лучше всех. Ну, с Богом!»
Выпили.
«А то вот что, - Портнов был рад внезапной злой фантазии его глубокой духовной скуки, – назначим-ка мы Петрову председателем экзаменационной комиссии на юридическом, когда вернется, - она достойна». Все притихли, рассматривая в воображении итоги и следствия этой пьяной выдумки. Алла Евгеньевна, которая, как и все обычные люди, плохо знала преподавателей и склонна была по еще сохранившейся традиции несколько обожествлять людей науки и образования, почувствовала в этом повышении какую-то тонкую подлость, и подумала, уходя в коридор, где у нее стоял холодильник, - как же здесь не хватает петровского остроумия, чтобы проколот был этот мыльный пузырь злонамеренья быстрой и ловкой шпажкой шутки...
Все оглянулись на Петушкова и ждали его реакции, но он сделал вид, что ничего не понял. Он почувствовал вдруг странное удовольствие, что над ним и над Валерией смеются. И хотя идею ее он понимал лучше всех, и, может быть, один только и понимал ее по-настоящему, сейчас он не захотел продолжать это добровольное самоистязание, на которое шел с целью обретения духовной крепости и учась быть лучше. Ему захотелось пасть, захотелось быть гадким, наказать себя за доверчивость, за то, что раскрыл тогда свою душу, в тот страшный день, когда, заполняясь восторгом, радостью, что его понимают, что он нашел, наконец, единомышленницу, – и разве не об этом все мы мечтаем?, - тело его принялось расти и пучиться во все стороны, раздуваясь, точно резиновая перчатка на винном бутыле, в котором садовод-любитель готовит ягодно-фруктовую наливку... Идущая изнутри, от самого корня, сила, выперлась наружу, требуя сотворчества, дуэта, может быть даже хора, и он, дурак, был счастлив этим избытком; он - мужчина, герой, Бог - был готов учить, карать, питать... Но эта холодная рыба, которая и понятия не имеет о подлинной мощи целостного человека и просто хорошо умеет болтать, которая лишь скользит по поверхности жизни, подлинных ее глубин опасаясь, предала его, бросила его в момент наивысшего духовного напряжения, когда он готов был посвятить ее в тайны мирового устройства! Она заподозрила его в пошлости! Она посмела сравнить его со всеми! Она посмела смеяться - и над кем? - над своим учителем! Пусть же и над ней теперь посмеются! Ему нет дела до этих ублюдков: он всегда был один, один и останется…
Еще один человек мало участвовал в общем разговоре и смеялся не весело – Караваев. Он уже снял по своему обычаю пиджак, оставшись в белой, остро им пахнувшей рубашке, рукава и спина которой были сильно мятыми (Эмма, проглаживая только воротничок и манжеты, тонко мстила возможным и вероятным своим обманщикам). Котом булгаковским развалившись на диванах, подергивая и пошатывая ногою в черном носке, плотно обтянувшем длинную узкую ступню, он слушал в пол уха. Ночью ему пришло уведомление с сайта «Поэтическая страница.ru» о том, что его стихотворение удаляется, поскольку редактор-модератор посчитал его строфы пошлыми и постыдными, не имеющими к поэзии и даже стихам никакого отношения. День назад после долгой, опасно затягивающейся творческой паузы Караваев написал: Звали девчонку Катюхой, а может быть, и нет/(Помню школьную форму и рядом подружку Любку)./Она мне рассказывала какой-то школьный предмет, /А я мечтал о другом - заглянуть ей под юбку. /У неё были рыжие волосы и с золотинкой глаза./И форма не коричневая как у всех, а голубая./Я нарочно получал двойки, чтоб меня закрепили за /Этой круглой отличницей до самого конца мая. /Банальнейшая история, банальнейший у неё финал: /Кончилось детство, началась жизнь серьёзная, показная/Что там, у Катюхи под юбкой, я так ведь и не узнал./Скажете: "Ну, и осёл!" - да я и без вас знаю. Раньше он такого и так не писал, был очень рад освобождению и новому повороту, ждал похвал, а получил это – «текст Караваева – самой низкой пробы». Но самый ужас был в том, что он действительно не знал - пошлый ли и постыдный этот текст, или же он, Караваев, - все-таки непонятый новатор и талантливый поэт. Это было невыносимо, отвратительно, как после гастроскопии, когда тебе говорят, что у тебя язва, а ты еще не хочешь поверить, и во рту так горько, так неприятно...
Человек! Жизнь ежедневно и ежечасно склоняет тебя быть камнем, зверем, деревом, машиной. Быть диктофоном, автоответчиком, пистолетом, сверкающим на солнце металлическим корпусом, резиновой куклой с неизнашиваемой кожей и пластмассовым сердцем. Искушает быть песком, усыпляющим моря и реки, ураганом, сметающим земли и страны. Требует быть наводнением, неумолимым и вездесущим, солнцем, жарящим и царящим. КЕМ УГОДНО, ТОЛЬКО НЕ ЧЕЛОВЕКОМ!
Так тяжело, так невыносимо тяжело быть ИМ: все знать, страдая от красоты, боли, желания, невозможности. Все понимать, ломая замки, мозги, льды, пальцы. Теряя волосы, надежды, воображение, зубы. Лопаясь, разрываясь, тщась. Беспросветно неудачливо, бесконечно одиноко. Неповторимой индивидуальностью своею утверждая лишь абсолютную со всеми схожесть…
Гости смеялись, танцевали, несколько раз кто-нибудь из них бегал в магазин; под конец съели и то, что принесли с собой, и то, что лежало у Аллы Евгеньевне в холодильнике...
И вот так – каждый почти вечер. Караваев сидит угрюмый, мотает ногою (дурацкая привычка), и все молчит, лишь изредка разражаясь внезапным громким и звонким смехом, Полетаев курит, прищурив злые, отрешенные от всего глаза, и беспрерывно покашливая, Портнов громогластвует, Светлана Павловна звенит и кружится... Песочат, моют кости, хохочут. Весело, хоть плачь.
Неактивен