Приглашаем литераторов и сочувствующих!
Вы не зашли.
* * *
Они шли через площадь. Ветер здесь встречал каждого упру-гими холодными столбами, которые давили на лоб, на грудь, упирались в живот, мешая идти и похищая у зазевавшихся все тепло до последней капли. Алла думала о сегодняшнем провале – она сама выставляла себе оценки и они не всегда совпадали с мнением как правило восторженных критиков и уж тем более с ощущениями редко в музыке разбирающейся публики, о том, что нужно зайти в аптеку, о том, что так дальше жить нельзя, о возвращении в Петербург, о том, каким нужно быть человеком, чтобы закончить школу в четырнадцать лет, о том, что болит живот, о том, что с Рамазановой сработаться не удастся, о том, что хочется спать, и почему вечно хочется спать, о том, как по-смотрел на нее сегодня Феликс Стефанович, когда она, надевая пальто, шла торопливо к черному ходу, избегая встречи со Сте-паном Ивановичем, который ее искал и хотел говорить, о том, что опять забыла концертное платье, а надо бы его постирать...
Ветер все усиливался, он нес с собой мелкие острые льдинки, болезненными укусами жалящими щеки, лоб, веки. Горстями и со злостью бросала непогода песок и осколки стекла прямо в ли-цо и казалось, что вот-вот лишишься глаз. Воздух заполнен был тревожными шумами: тонко и пронзительно свистел ветер, летя над головою; зло и раздраженно шипел он, выбираясь из поме-шавших его полету верхушек голубых елей; дребезжали отошед-шие от гвоздей и заклепок железные края крыш и карнизов; свистел и грохотал, кружась на одном месте, держащийся на че-стном слове дорожный знак; но самым страшным и неприятным был шорох быстро-быстро бегущих по замороженному асфальту скорченных и замерзших коричневых листьев, похожих на пус-тые черепашьи панцири или на скорлупки от сожранных хищ-никами яиц.
«Сколько мне нужно еще шагов, чтобы совсем исчезнуть?» спрашивала она вертящиеся под ногами мусорные смерчи. «Как хорошо было бы сейчас лечь вот под этой елочкой и спать, спать и никогда не просыпаться».
Она неожиданно вспомнила, как это было. В самом начале несчастной ее первой любви. Когда тебя изымают из ничто и втягивают в Бытие. Когда тебя замечают. Даруют тебе вечность. Или делают вид, что подарят, по крайней мере.
Она сидела в курилке при консерваторской библиотеке. Двое перед ней беседовали. Один – помешанный на джазе худенький заморыш, польщенный вниманием товарища, торопливо, без пауз между словами и даже не вдыхая воздуха, что-то расска-зывал второму. Его собеседник – высокий, хорошо сложенный, гибкий, в плотно обтягивающем мускулистое тело, модном тем-но-синем с тонкими красными вставками джемпере, внима-тельно слушал. У него были светлые волосы и красивое лицо, с печатью опыта и некоторого пресыщения жизнью; большие се-рые глаза, лениво и спокойно взирающие округ, не спеша ощу-пывали заполненную дымом комнату. Словно медленно повора-чивающийся перископ, узнающий дислокацию неприятеля, гла-за навелись на нее… вдруг в них сработал какой-то механизм, словно подкрутили резкость, - ей показалось тогда, что взгляд словно бы схватил ее за грудки, притянул к красивому лицу сво-его хозяина, - и… дальше поехало средство внешнего наблюде-ния.
Точно ничего и не было. Точно она - пень или заяц, которого приняли за противника. Проверили и успокоились.
Но на самом деле что-то произошло. Она была поймана. И сейчас ею никто не занимался лишь потому, что судьба ее была предрешена.
Так орел, увидев далеко внизу мелкую точку добычи, медлит снижаться.
Так шаровая молния, скользнув со сквозняком в комнату, плавно кружится в волнах распирающего ее жара.
Так Бог, наблюдая похождения какого-нибудь грешника, со-храняет на своем прекрасном строгом лице спокойную загадоч-ную улыбку...
Она думала о прошлом. И при этом летели перед ее глазами ноты, и она дирижировала, прослушивала неудавшиеся куски, разбирала ошибки, стучала в гневе палочкой по пюпитру и тре-бовала порядка. Это был другой этаж сознания, и здесь еще можно было терпеть боль, но был также и третий этаж, куда она сейчас боялась и носа показывать - так там было мрачно, и слезно, и гневно, поскольку это был этаж ее профессиональной гордости, ее подлинной жизни. Она допустила недопустимое – нескладывающаяся личная жизнь стала вторгаться в работу, а это непрофессионализм - самое отвратительное из всех руга-тельств и обвинений, которые можно выбрать, чтобы задеть ху-дожника за живое. Посещение этого этажа она оставила на по-том: еще не до конца она уязвлена, еще недостаточно разруше-на, не достает еще последнего шага, чтобы восстал художник в ней и одолел человека.
Вихрятся, вьются снежные мушки, и кажется - нет конца до-роге и ветру. Слева, во всю длину площади, - здание админист-рации, справа – памятник вождю. Как раньше она не замечала этой тоски и скуки площади? За что глазу и уху, которых так долго и так многому учили, эти оскорбления улиц, это богохуль-ство площадей, эта матерщина переулков? Зачем грязные пятна стен? Зачем завывание ветра? Как много сил уходит на то, что-бы не слышать, не видеть, не замечать, не откликаться на вещи, царапающие душу.
«В наши дни сложные люди становятся сложнее, а простые – проще, это, возможно, страшнее углубления пропасти между бо-гатыми и бедными», услышала она долетевшую до нее фразу, произнесенную Валерией. Алла стала догонять убежавших впе-ред нее спутников. Ей стало жарко, потому что ветер мешал ид-ти, мешал дышать.
Они дошли до конца площади и свернули налево, к дому скульптора Полетаева.
* * *
Леонид Полетаев был похож на давно оставившего занятия спортом профессионального спортсмена – волейболиста или гандболиста на пенсии. Он был высок, тяжел, но при этом бла-гообразен. В том, как выстрижена была его борода, как обрабо-таны ногти, как на все пуговицы застегнута домашняя коричне-вая кофта, видна была хорошая дрессура и крепкая материн-ская рука, видны вошедшие в спинной мозг привычки, которые не смогли еще до конца вымыть ни нерегулярная зарплата, ни озабоченная мистическими поисками духовных смыслов всегда и во всем возвышенная жена, ни любовь к сосредоточенному многочасовому созерцанию масляных потеков, оставляемых коньяком на стенках стакана.
Полетаев лепил из глины бюсты художников и исторических деятелей: небольшие размеры, спокойные выражения лиц, акку-ратность и тщательность в обработке деталей. Особенно хорошо ему удавались носы. Он чувствовал почти эротическое волнение, когда занимался носом очередного «Пушкина», заказанного школьным музеем или районной библиотекой. Он вообще обожал Пушкина, писал о нем стихи, создавал графические рисунки, посвященные разным периодам жизни во всем великого поэта. Рисунки эти, сопровождаемые стихами также собственного из-готовления, висели в фойе центрального выставочного зала, в коридоре филармонии и рядом с доской почета работников Дворца пионеров и школьников.
В основе его любви к Пушкину лежала острая зависть к гени-альности, разрешающей и оправдывающей любую гадость и глупость. Ах, как жаль, что у меня нет этой гениальности, и по-тому я обречен мучиться и стыдиться своих желаний. Но будь у меня такая гениальность, уж не стыдился бы я разврата, уж то-гда развернулся бы я на всю катушку, уж задрожала бы земля от удальства моего молодецкого. И шли бы и шли ко мне бабы ко-сяками, полками, стадами… Так думал Леонид Полетаев, стоя перед ванночкой с мутной серо-голубою жижей и лежащим в ней куском глины, на который он поливал водою.
Сегодня днем состоялось открытие памятника юному Пушки-ну подле музея Языкова. Было холодно, пасмурно, небо было из-мазано серою глиной и неслись по нему какие-то не облака – тряпки. Привели два класса подростков из соседней школы; де-вочки поглядывали на скульптора, на юного Пушкина, изобра-женного отчего-то с непокрытой головой и в позе взобравшегося на бронепоезд вождя отечественного пролетариата; мальчики пощипывали выставленных впереди них девочек, пользуясь тем, что те не могут в ответ отметелить их как следует портфелями; учительницы нервничали и ненавидели изголодавшуюся по по-сетителям женщину-экскурсовода – некрасивую, полную, с ка-жущимися грязными седыми волосами до плеч. Было холодно, но экскурсовод не мерзла, хотя на ней было только темно-синее трикотажное платье и накинутый на плечи белый пуховой пла-ток. Она говорила много, торопливо, и все мучительно сопере-живали ее сражению с неудачной погодой, с невыразительно-стью скульптуры, с известностью всем и каждому фактов био-графии изображенного.
Мучительно хотелось женщину.
О Женщина, как тебя хотят! Юные и седые, востор-женные и измученные скукой, взбирающиеся на горы и раскачивающиеся в гамаках, на больничных кроватях и в пикетах, в ракетах и в шахтах, за шахматными столами, перед доскою, расписанной цифрами и чертежами, ночью и днем, осенью золотой и холодной зимою; хотят тебя мужчины и женщины, дети, рыдая, тянутся к твоей груди, чтобы приобщиться к нирване, в ванной теплоты и уюта искупаться, выплеснуться за грань сознания, языка, чле-нораздельной речи, утонуть в межгалактическом про-странстве, в четвертом измерении, слиться с тем, что все-му дало начало. О дорогая моя, радость моя, сжалься надо мной! Избавь меня от ужаса бытия, от испытания, от кон-курса, от олимпийских игр. Прими меня никаким, всяким, без медалей, без паспорта, без памяти, без одежд. Без ли-ца, без кожи прими меня… Не можешь? Тогда не женщи-на ты!
После церемонии открытия памятника Леонид Полетаев при-шел в мастерскую. Курил у окна, приоткрыв форточку и, вдыхая свежесть, слушал карканье ворон и грохот стройки неподалеку. Комната стала вскоре мутно-желтой. Он смотрел на свое отра-жение в окне, на покрытые волосами и раздавленные временем фаланги пальцев, на раздувшиеся с возрастом вены рук, на бе-лую трубочку сигаретки, дымившейся меж желтых пальцев. В эту секунду на спину ему поставили непреподъемную человече-скую историю, историю всех человеческих мук и страданий, и он по инерции сделал пару шажков, что-то хрустнуло в груди и в коленках от страшного напряжения, он охнул и приготовился было умереть, но в другую секунду груз сняли и перекинули на следующего человека, а после на другого – ведь только так и можно вынести людям накопленное тысячелетиями знание о собственном их несовершенстве и ничтожности...
Позвонили в дверь. Пришли Петушков и с ним две женщины. Одну он не знал, другую знал определенно. Первая была моложе и хороша собой, но опыт сразу подсказал ему, что и пытаться не стоит. На Аллу Евгеньевну у него давно были заготовлены слю-ни, только вот случая все как-то не доставало. Раздевая гостей и кланяясь, он вспоминал, что Китаеву считали любовницей Порт-нова, и что не раз ее видели идущей домой в сопровождении разных мужчин. Он решил, что сегодня ничто его не остановит, что ему сегодня все позволено и все будет прощено, поскольку он сможет так одарить собою, что все льды в Арктике и Антарк-тике содрогнутся и пойдут глубокими трещинами...
Валерия рассматривала вареную колбасу, которую Полетаев достал из старинного круглого холодильника с огромной, из не-ржавеющей стали, ручкой. Там была еще банка консервов, ку-сочек сала, четвертинка замерзшего хлеба. Полетаев попросил Валерию похозяйничать, Петушкова – не стесняться, а сам увлек Аллу Евгеньевну в мастерскую, на осмотр его произведений, стоявших там на полках и верстаках, на табуретках и стульях, на густо присыпанном голубою пылью полу.
Когда через полчаса Валерия зашла в зал, чтобы спросить Льва Евгеньевича, где у него чай для заваривания, потому что вода уже закипела, она застала и не картину даже, а движение, ко-торое хищник делает, когда, подкравшись к жертве совсем близко, выбрасывает вперед жало, лапу или язык: Полетаев взялся целовать своей собеседнице руку, и как раз, когда появи-лась Валерия, он на глубоком шумном вдохе потянул Аллу Ев-геньевну к себе, чтобы удариться своей грудью о ее грудь, а за-тем страстно сожрать ее всю, начиная с губ, шеи, ушей и затыл-ка… Валерия не видела его лица, поскольку Полетаев стоял к ней спиной и, услышав ее голос, замер, но она увидела выражение глаз Аллы...
Алла Евгеньевна освободила свою руку и быстро вышла из мастерской. С дурацкой отвратительной улыбкой нашкодившего подростка, который сердит на то, что его застали на месте пре-ступления, которое он не совершал бы, если бы с ним правильно обращались, Полетаев пробормотал в сторону Валерии: «Ох уж эти женщины, сводите нас, мужчин, с ума» и пошел в туалет.
Без дрожания рук и нервной тряски, но с какой-то неприят-ной механической сосредоточенностью и настойчивостью в движениях Китаева застегивала свое черное кожаное пальто с пушистым воротником. Щеки ее горели. «Я пойду с вами», сказа-ла вдруг Валерия и тоже начала собираться. «Куда же вы, ку-да?!» выскочил из кухни Петушков, но ему ничего не ответили.
* * *
На улице Алла замерла и стояла, не зная, куда идти. В катаст-рофе эмоций и чувств, которые уже невозможно было ни пере-живать, ни хоть как-то отслеживать, серебряной птицей мета-лась и звенела ясная мысль - прозрение. Она вдруг поняла: все, что казалось ей свободной игрой чувств, было несвободной обя-занностью, каким-то дурным долгом, который тем больше уве-личивался, чем больше она старалась его погасить. Нет, жизнь ее – вовсе не свободный поток событий! Во всем, что с ней до сего дня случалось и происходило, обнаруживается какая-то система. С ужасом увидела она повторы, убийственную для ее жизнелю-бия закономерность. Но ей нужен был еще один удар, решаю-щий, последний, чтобы все покатилось в тартарары...
Вышедшая вслед за ней Валерия, не медля, прошла по газону и, выбросив руку вперед, остановила проезжающее мимо пустое такси. Она открыла заднюю дверцу и ждала, когда Алла пробе-рется в глубину. Ветер и пурга закончились, засыпанная стре-мительно таящим снегом дорога блестела под лучами фонарей.
«Прямо», сказала Валерия водителю, и машина тронулась. Еха-ли в совершенном молчании.
«Где вы живете?» спросила Валерия, когда проскочили центр и завернули на Варшавскую.
«Что?» - и мыслью, и чувством Алла Евгеньевна была не в ма-шине.
«Где вы живете?» переспросила Валерия мягко.
«Северный Венец, восемнадцать, двадцать», ответила Алла с интонацией человека, который на что-то решился - будь что бу-дет, лишь бы скорее.
Ехать было недалеко.
«Сколько с нас?» спросила Валерия и подала водителю деньги.
Они вышли из машины. Алла быстрым шагом направилась к дому, набрала код, открыла огромную дверь старого дома.
Молча, одна за другой, они поднимались на второй этаж. Про-леты лестницы были длинные, широкие площадки выложены большими черно-белыми плитами, вышарканными в некоторых местах почти до дна. Пахло котами, супом, за одной из дверей с духовной силой волкодава исходила яростным лаем какая-то маленькая собачка.
Дверь квартиры Аллы Евгеньевны была покрыта облупившей-ся коричневой краской. В коридоре горела тусклая лампочка. В прихожей – огромное, в причудливой раме, зеркало, тапки, бо-соножки, черные резиновые боты. Все покрыто было пылью, за стеклянными дверцами старинных шкафов вдоль высоких стен виднелись книги, книги - огромные и тонкие, старые и новые. Нотные альбомы валялись на комоде вместе с ключами, отверт-кой, горстью болтов и шурупов. Толстое стекло старого бюро, деревянные светло-коричневые полы, которые скрипели и кря-кали под ногами. Дверь в комнату была открыта – виднелся край огромного рояля, музыкальный центр на полу, много дис-ков, студийные наушники, кресло с шерстяным темно-бардовым пледом, железная старинная кровать с металлическими отвора-чивающимися шариками на спинках, с толстым матрацем и то-ропливо заправленной постелью - ромбик синего верблюжьего одеяла посередине роскошного пододеяльника в кружевах.
Маленькая кухня с высокими стенами, уходящие под самый потолок темно бардового дерева шкафы, где на полках за мут-новатыми стеклами - банки всех размеров и видов, красивая посуда, пустые и полные бутылки из-под масла, вина ...
Алла открыла газ, долго ждала, слушая его угрожающее шипе-ние, затем медленно поднесла к конфорке с шумом взорвав-шуюся спичку. На рвущийся во все стороны, ревущий и стону-щий огонь поставила она большой, старый, темно синего цвета чайник, с толстым брюхом и тонким, длинным, круто загнутым вверх носиком. Стояла и с отвращением смотрела, как огромные сине-желтые языки вылизывали его днище, выбирались наверх, под самую крышку, стараясь расплавить прокопченные желез-ные бока. Внутри нее сорвавшаяся с тормозов психологическая машина безостановочно производила искромсанный шестерня-ми материал; ошметки и обглодыши мыслей, образов, чувств высыпались из черного жерла и громоздились в сознании гру-дами. Уже почти ничего не соображая от хаоса и боли, она по-вернулась к Валерии и спросила хриплым, давшим петуха голо-сом:
«Мы будем заниматься любовью?».
Сказала - и тут же очнулась, точно мокрой тряпкой швырнули в лицо. Но прежде чем провалиться с головой в стыд и отвраще-ние к самой себе, она успела поразиться той скорости, с которой крайнее удивление, полыхнувшее было в лице Валерии, смени-лось досадой, затем разочарованием, и потом – без промедления - какой-то печальной усталостью, которую от девушки ее воз-раста ожидать было невозможно.
«Конечно!» ответила Валерия с необыкновенно быстрой реак-цией саркастического остроумия, «Чем же еще могут заняться сбежавшие от мужчин женщины вечером в пустой квартире?».
«Простите меня, мне так стыдно», Алла медленно и неловко опускается на пол, закрывая лицо рукою. Она сидит в неудоб-ной, нелепой позе, раскачивая опущенной головой из стороны в сторону.
Вдруг она вскрикивает:
«Господи, что это?!».
Пол под нею, ее ладонь и запястье выпачканы алой кровью. В какой-то прострации глядя на Валерию, она говорит, не замечая смыслового сцепления физиологического и личностного в том, что произносит:
«Я умираю».
Еще не догадываясь, что случилось, точнее, не догадываясь, что ничего страшного не случилось, Валерия в ужасе смотрит на эту сцену. Перед глазами ее проносятся написанные прошед-шим днем картины – пылающее гневом лицо Аллы Евгеньевны, каким оно было в мастерской Полетаева, широко разевающийся алый рот Рамазановой и эта выпачканная кровью рука...
Неприятное оцепенение прерывает оставленный на огне полу-пустым чайник - он шипит, низвергает пар и гневно дребезжит крышкой. Валерия спешит к плите.
Открывается тишина - будто страницу книги перелистнули. Где-то вдалеке, словно в другой жизни, слышны звуки лифта, смутные голоса проходящих под окнами людей, глухой удар упавшей наверху табуретки, топот маленьких ног, детский плач…
* * *
Алла, принявшая душ и смывшая макияж, лежит в кровати, накрывшись запрятанным в прекрасный шелковый пододеяль-ник одеялом. Под глазами ее еще сильнее обозначились темные круги. Лишенные искусственной окраски веки и ресницы пере-стали мешать высвечиваться наружу мельчайшим душевным движениям. Так бывает, когда во время уборки снимают с гар-дин шторы, и комната, вместе с образовавшейся оголенностью принимает заливающий все ее уголки свет...
Вернувшаяся из аптеки Валерия стояла на кухне и слушала, как звякнул кувшин с водою, когда она - не в силах соединить свои мысли с собственными движениями - приподняла его за холодную прозрачную ручку, и, не удержав, опять поставила на подставку, как лилась в стакан вода, как, в связи с вечерними хлопотами соседей за стеной, зашумели и забулькали трубы. Она на мгновение задумалась, стоит ли подать таблетки в пачке или лучше выдавить желтую бусинку аскорутина из ее металличе-ской одежки; наконец, отрезала полоску с двумя, выглядываю-щими из своих прозрачных окошек таблетками, и положила ее на блюдце.
«Вы очень добры, спасибо», слабым голосом, прячущим в глу-бине своей улыбку, благодарит Алла Евгеньевна.
Валерия опускается на стул подле кровати и погружается в молчаливую великодушную терпеливость, без которой не может случиться ни одна история долгой искренней дружбы, а Алла раздумывает, с чего ей нужно будет начинать рассказ о своей запутанной жизни.
И было одной – приятно ожидать, а второй – приятно приго-тавливаться.
«В понедельник мы едем в Москву, на музыкальный фести-валь», говорит, наконец, Алла.
И действительно, зачем торопиться, когда впереди – целая жизнь?
* * *
Спускаясь по лестнице, Валерия встретила Караваева.
"А, это ты! - кисло улыбнулся Караваев и затем вдруг спросил, - Алла дома?"
Валерия очень удивлена: разве с улицы не видны освещенные окна? С губ ее срывается:
"Алла очень плохо себя чувствует".
Произносит так, что Караваев замирает. Валерия смотрит на него, а он смотрит на нее, оба - с каким-то почти ужасом. И по мере того, как до их сознания доходит смысл этой новой, стран-ной, неожиданной интонации, общая история спекает этих ни-когда особенно не любивших друг друга людей в единое целое…
Валерия пошла вниз, а Караваев медленно поднимался на-верх. Он не торопился, шел, вслушиваясь во все звуки запол-ненных жильцами квартир. Свет был тускл. Черно-белые тре-угольники узоров на полу только усиливали страшное внутрен-нее раздражение. На какое-то время он задержался у радиатора перед окном, выходящим на улицу. От батареи шел жар, в же-лезной коробочке из-под леденцов отдыхали окурки и обгорелые спички. Проезжавшие внизу машины оставляли после себя зеле-но-фиолетовые и оранжевые полосы, точно вместо фар и габа-ритных огней приделаны были к ним огромные кисти, исте-кающие сверкающими акрилами.
Он почему-то подумал о жене, но мысль его тут же соскольз-нула на другое: он попытался вспомнить, когда увидел и почув-ствовал, что там, у филармонии, что-то произошло? Почему он спрятался за колоннами Дома Советов? Почему следил, как прошли его сослуживцы и Алла к Полетаеву? Почему с тоской и раздражением смотрел на освещенные окна, в которых попере-менно показывались головы то одной женщины, то другой? По-чему спросил у Петровой об Алле, будто без ее разрешения к Ки-таевой и пройти теперь нельзя? Почему сейчас идет к ней, зная, что она ему скажет?
Мысль его, перемешиваясь со странными тревожными ощу-щениями и перебиваемая профессиональной интуицией, пута-лась: не могла она ни охватить, ни проникнуть вовнутрь того, что он пытался понять. Свойственный ему эстетический вкус не позволял родиться объяснению примитивному и оттого лживому, но и новая сложность была для привычных мыслительных схем чужеродной, и все было так непонятно, нереально, невероятно, что лучше уж совсем не думать и пойти без подготовки и прямо спросить у нее: что это? как это? почему?
Как досадно! Еще час назад ходил он по улицам, погружаясь в романтизм ситуации, запоминая, как летит в лицо снег, как желтые полосы света льются по мокрой дороге. Это было плодо-творное состояние влюбленности, захваченности приключением и страстью, когда вся жизнь, самые ее чернила, которыми она записывает действительно стоящие события в свой драгоцен-ный блокнот из потертой кожи, концентрируются на острие же-лания. Он стоял здесь, перед окном, но на самом деле вновь шел по площади, по бульвару Пластова, по улице Льва Толстого: па-дал снег, и он ловил его пересохшими губами; он продрог, но внутри его горел Огонь: он всем, всем мог пожертвовать...
Наконец, профессионал в нем испытал облегчение, – слава Богу, он ничего не упустил: очередное безумство надежно пере-ведено было в сырье для будущих гениальных строчек. Караваев - поэт даже радовался новым переживаниям, которые в связи с Петровой начинали поступать в осознание, но Караваев - «про-сто человек» был подавлен, рассержен. Живя наполовину или даже в четверть себя, выработав привычку к сложной и много-уровневой рефлексии, он - как, впрочем, и все современные «образованные люди» - уже давно путался, где он сам, где его отражение, а где отражение отражения…
Он нажал на кнопку. Звонок сначала зашипел, потом с тру-дом выдавил что-то похожее на «дрынк-дрынк» и снова перешел на шипение. Долго не было никаких звуков, потом послышались шаги, и Китаева спросила с тревогой:
«Кто это?»
Караваев назвался.
Алла открыла сразу. Она была в толстом банном халате бардо-вого цвета поверх роскошной, до земли, тонкой сорочки. Волосы ее были еще не расчесаны после душа и висели тонкими черны-ми прядками, оттеняя бледное острое лицо. Ее черные «китай-ские» глаза глядели спокойно и холодно. Губы ее распухли от слез, температуры или, может быть обветрились - Караваев ис-пытал жуткое желание убежать и оттого сначала ничего не мог сказать. Она смотрела на него как на чужого, так, как никто из его женщин никогда на него не смотрел, и это вызвало спазм в желудке. «Ты не могла бы меня покормить?» - спросил от вдруг, спросил от отчаяния и глупо, но это сработало: Алла Евгеньевна сделала удивленное лицо, пожала плечами: «Не знаю, посмотрю, что у меня есть, проходите», и пошла на кухню.
Именно в этот момент он понял, что не влюблен. Все оказа-лось много хуже: он видел неуклюжесть ее походки - она была в домашних туфлях без каблуков, видел немного сутулую спину, неправильной формы затылок… ему стало страшно – что, если без всего этого нельзя будет жить?
Постояв в задумчивости перед раскрытым холодильником, Китаева выставила на стол сыр, оливки, вино, хлеб и жестом пригласила Караваева к столу. Он посмотрел на ее лицо, тщетно пытаясь прочитать ее мысли, и ... стал есть.
Алла налила себе вина в бокал и присела с другой стороны своего любимого, из цельного дерева сделанного круглого стола. Они сидели молча.
Он знал, что она поняла произошедшую в нем перемену, но в ее спокойном общении с бокалом - она разглядывала вино на свет, изучала следы, оставленные им на стенках - читал он лишь равнодушие и отчуждение. Они были безнадежно чужие во всю полноту возможного между людьми понимания.
Он знал, что по правилам этой странной старинной игры под названием «любовь» он проиграл; и что все теперь будет рабо-тать против него, что бы он ни делал; что судьба записала его в графу «случайная связь», и - поскольку для одного человека вы-деляется всегда только одна графа и переписать ничего не воз-можно - ненависть вместе с горем стали заполнять сердце; одно-временно - «я живой, я еще живой!» - радовался поэт в нем и по-тирал от удовольствия руки.
Поев, Караваев долго вытирал рот красивой красно-желтой салфеткой, которую вытащил из салфетницы, рассыпав осталь-ные, но не выдержал и спросил:
«Алла, что случилось?»
«Случилось?!», она искренне была поражена, потом вспомнила о том, что произошло у филармонии, и обрадовалась тому, что совершенно об этом забыла. Ей очень хотелось остаться наедине с собой и с происходящей в ее жизни переменой.
«У меня открылось кровотечение, мне нужно было уйти до-мой».
«И поэтому вы пошли к Полетаеву?» спросил вдруг Караваев и пожалел об этом: Алла бросила на него быстрый взгляд, каким смотрят медицинские работники на внезапно потерявшего соз-нание человека, и сказала холодно:
«Андрей Александрович, вы сыты? Тогда, если Вы не против, мне бы хотелось, наконец, лечь спать – я очень устала».
В коридоре, у самой двери он хотел было ее обнять, и даже был при этом красиво груб и эстетично порывист, но она отне-слась к его прикосновениям с той же спокойной привычкой, с какой пришедший с работы уставший хозяин относится к ме-шающему надеть тапки обезумевшему от любви псу.
Он ушел, ненавидя себя за глупость и в полной решимости все это забыть как страшный сон.
* * *
Он приехал домой уже за полночь. Повсюду были следы и признаки семейного дома – тут колготки, повторяющие формы детских ножек, там – рассыпанное лото, машинки всех видов и размеров, на веревках сушилки – огромный, роскошный, весь в кружевах и тесьме темно-синий бюстгальтер. Его жена - жен-щина крупная, выше иных высоких мужчин, с плотной фигу-рой, прекрасной грудью, которой она стеснялась и при том втайне гордилась, с красивыми, немного выпуклыми, карими глазами, с круглым лицом, за индивидуальность которого ответ-ственна была крупная и при разговоре как будто мешающая нижняя губа – работала в школе, учителем русского языка и ли-тературы. Это была женщина страстная, умная, веселая и с не-которой чудинкой. Они поженились на первом курсе универси-тета. Эмма была его первой женщиной. Она родила ему троих мальчиков. Обладая всем первым в его жизни, она держала его мертвой хваткой, она душила его этим счастьем полного, абсо-лютного понимания, когда нет никакой возможности хоть что-нибудь скрыть, кем-нибудь иным притвориться. Он изменял ей всегда, во всякий удачный случай. При этом никого не любил, только наслаждался бегством. (Но с Аллой было иначе: впервые его не ловили, его не умоляли вернуться, к нему были равнодуш-ны...)
При виде женского белья он обычно сразу вспоминал запах жены и мягкую смуглую кожу ее тела, но сегодня лифчик пока-зался ему каким-то аппаратом, существующим отдельно от тела и тело к определенной форме принуждающим. С брезгливостью смотрел он на эту машину, род «исправительной рубашки» или пыточного инструмента: огромные чаши, крючки… Он вспом-нил, как расстегивал бюстгальтер в первый раз, как выплыли наружу роскошных два тела, как придавили они его сверху – Эмма, теряя сознание от наслаждения, прижималась к его силь-ному, жилистому телу, к его «стойкому оловянному солдатику» - всегда готовому, всегда настроенному на любовь и сексуальный труд. Это была ее тайна. Эта серьезная, добродетельная женщи-на, умница и весьма одухотворенный человек, имела тайную страсть, слабость, из-за которой не умела рассердиться на Кара-ваева по-настоящему, до отвращения, и всю свою жизнь пре-вратила в ад, где все дни делятся на вечера, когда муж домой вернулся, и вечера, когда муж домой не вернулся. В частые одинокие ночи ревность – голодная кошка раздирала ее сердце, стараясь сожрать весь ее дом, ее детей и все ее успехи, то, что при свете дня было и славным, и благополучным...
Он не понимал, почему она так расстраивается, почему не принимает предложенную им новую модель семейного общежи-тия. По этой модели и муж, и жена могут развлекаться и разно-образить сексуальную жизнь вне семьи; вечерами, на кухне они делятся новыми познаниями новых людей, празднуют свободу духа и тела, и обновленные личности их сливаются в любви с новою силой. Он был уверен, что это и оригинально, и совре-менно, и соответствует, к тому же, уровню их интеллектуально-го развития. Жаль, что глубина его интеллектуального развития не позволяла ему заметить всю абсурдность и несправедливость предложения свободы матери троих малолетних детей, которых требовалось кормить, одевать, лечить, воспитывать, развивать и утешать…
Он был прекрасный охотник. Он умел ждать, ничем не выда-вая своего плана. Умело пользуясь тем, что с юности жил в пол-ном дружеском понимании с женой и потому научился прекрас-но разбираться в женской физиологии и психологии, он начинал с взаимной откровенности, с прямоты незамысловатых чувств, с тихого скромного сближения. Женщины, измученные грубо-стью и цинизмом брака, таяли в душевной простоте и искрен-нем внимании и - попадали в его сети, а он, словно паук, возна-гражденный за долгие часы ожидания, неторопливо выпивал сладость связи, образованную доверием и дружбой... Лучше все-го это было делать в командировках. Он легко знакомился и лег-ко расставался. И писал об этом стихи – печальные, красивые, однообразные. (Кстати, Китаеву он удивил, экспромтом напи-сав на салфетке, когда они сидели в баре – каменном мешке с тяжелыми деревянными столами и табуретами – три строфы о них и об их встрече, тонко подметив все детали и точно отразив общее настроение.)
Он знал, что мучает жену, но все равно мучил. Он не был зло-деем, но ведь и жена его мучила. Тем, что не давала воздуха, не давала дышать, тем, что видела его насквозь, чувствовала его даже тогда, когда его не было рядом, стояла за его спиной, когда он целовал чужие губы…
В этот момент подобралась незаметно и набросилась на него звериная тоска. Именно звериная, ибо если звери испытывают ее, будучи заключенными в клетку, то человеку иногда его чело-веческая культура представляется вдруг клеткой. Вдруг видит он прутья и чувствует их толщину и прочность, понимает, что избавления нет и не будет, что некуда бежать, потому что побег потребует от него переродиться, а чтобы переродиться, нужно освободиться из клетки...
Ничего нет тяжелее любви, когда тебя любят и понимают, и знают, когда желают тебе добра и во всем тебе служат, и этим своим благородством и жертвой во имя тебя, тебя же и насилу-ют. Выставляют тебя негодяем и вынуждают быть благодарным. И жизнь, и Бог, которые тебя любят, все ждут от тебя благодар-ности и подвига, какого-либо великого поступка или хотя бы достойной жизни. Но всё, что ты действительно хочешь – это иметь каждый день новую женщину и хвастаться этим во всеус-лышанье.
Да! Не хочу быть добрым, умным и сложным! Выньте мою го-лову из этого хомута, освободите от ежедневного тупого труда быть разумным, быть человеком!
Зверем хочу быть, гибкою росомахой! Хочу быть талой водой, текущей весною по зеленому льду. - Или нет, она тоже не вольна и подчинена закону, а зверь своеволен, но не свободен. Я же хо-чу свободы. - Взыскую свободы, жажду, желаю! А любовь ваша – она для тупых и слабых...
Как непогода, которая, начавшись поземкой, закручивающей снеговую пыль в живые белые кольца, часто переходит затем в пургу, дребезжащую оконными рамами и воющую от бессилия вырвать все кусты и деревья из земли с корнями, так его раз-дражение перешло наконец в ненависть и желание отрицать. Но вместе со всем, что противостояло ему и было вне его, отчаяние смахнуло всех тех лиц, которые двоили и троили его собствен-ный образ, мешая быть самим собой, быть тем подлинным, о ко-тором психоаналитики говорить не решаются, а постмодерни-сты - не разрешают. Все голоса были заглушены, все лики и ли-ца, придуманные малодушием, образованностью, самообманом и прелестью были вымараны, и он остался - один. Перед ним разверзалась пустота, и он закрыл глаза от страха и отвраще-ния...
Во всем доме был он один, везде, кроме зала зажег свет и сто-ял в темной комнате, перед окнами, за которыми сверкал свои-ми огнями ночной город.
И всякий человек в минуту тоски стоит у окна, и заглядывает за видимую поверхность вещей, смотрит из своей клетки нару-жу, как будто там - что-то иное, как будто в этих окнах напро-тив - другое что-то происходит, а он что-то упустил, не понял, не научился счастью.
Неактивен