Приглашаем литераторов и сочувствующих!
Вы не зашли.
Ангелина Мальцева
Совершая подвиг
роман
«Дружба обходит с пляской вселенную,
объявляя нам всем,
чтобы мы все пробуждались
к прославлению счастливой жизни»
Эпикур
«Дружба не менее таинственна, чем любовь
или какое-нибудь другое обличье путаницы,
именуемой жизнью»
Борхес Х.Л.
Пролог
Из неопубликованных архивов академика РАЕН Валерии Александровны Петровой.
«Человечество является угрозой жизни на Земле потому, что оно движимо устремлениями, в общем-то, противоречащими природе: источниками подлинно «культурного» наслаждения, которого всякий «идеальный человек» ищет со страстной настойчивостью, являются надприродные ценности - свобода, личность и творчество.
Все естественное, рефлекторное и инстинктивное плохо соответствует логике культуры как свободы от природы, ее нужд и законов. Больше всего этой естественности – в олицетворяющей родовые отношения семейной жизни: слишком многое между мужем и женой, в той или иной степени, явно или скрыто, в причине или в цели, определено инстинктом, подчинено стереотипам, лишено индивидуальности; более того, столь ценимое культурой наслаждение подчинено здесь закону убывающей силы. Вот почему желающий личностной значимости, свободы творчества и самовыражения идеальный человек устремляется к любви, не знающей природных нужд, к такой любви, которая сможет обеспечить ему полноту подлинно человеческого, культурного, существования во все возрастающем и углубляющемся наслаждении.
Но тогда выходит, что повсеместно распространяющиеся нравы потребительского - как его часто называют - общества, которому соответствует особая, все другие смысловые системы себе подчиняющая, культура желания, с обязательностью приведут людей к таким формам общежития, которые, культивируя уникальность, свободу от инстинкта и наслаждение, рано или поздно сделают существование человека на Земле невозможным.
Весьма вероятно, что природа никогда и не думала делать человека своим венцом. Природа вечна, а человек – всего лишь экспериментальная модель в громадной лаборатории эволюции; вероятно, он стал опасен, поэтому пришло время заменить его чем-нибудь иным. Думаю, что замена эта произведена будет со свойственной природе щедростью и естественностью: не будет насилия, не будет мучений, только одно глубокое, всеохватное счастье.
РГАК. Ф. 301. Оп. 1. Д. 967. Л. 41. Рукописный подлинник. Записи перечеркнуты непрерывной чертой».
Глава первая
«У Аллы Евгеньевны редчайшее музыкально-ритмическое чувство. Она просто в начале своей карьеры. И я думаю - блестящей карьеры», Феликс Стефанович – художественный руководитель симфонического оркестра, высокий, полный, в несколько помятом синем костюме, с густой шевелюрой - седина, приятные волны, стоит у окна и сквозь очки-слезки смотрит вниз, туда, где обрыв подбирается к стенам. Каждый год река слизывает у берега драгоценные сантиметры, и вот уже стоящие на «Венце» здания - краеведческий музей, педагогический университет, филармония - под угрозой сползания вниз. Не так давно филармония лишилась дворика, сейчас здание по периметру огорожено светло-желтым забором; прямо под окнами двое рабочих сверлят фундамент, чтобы затем залить отверстия цементом, «Не торопите ее, это не принесет пользы».
Сидящий в кресле собеседник Феликса Стефановича - недавно прибывший на место умершего директора филармонии молодой человек лет тридцати пяти, высокий, старательный, дотошный, из тех, что женятся по собственному объявлению в газете и во всем, за что бы ни брались, стремятся достичь высот, избранной стезей дозволяемых - отчего-то нервничает: «Но этого еще мало для дирижирования! Я не вижу у исполнителей должного внимания! Нужна дисциплина, так не работают! Репетиции срываются - дирижер то болеет, то не в настроении. Что мы повезем в Зальцбург? Все сыро, все наживульку».
«Простите, как вы сказали?», переспрашивает Феликс Стефанович, отворачиваясь от окна.
«Да… при чем тут – как я сказал!? У вас здесь просто райское место, как я ни погляжу».
«Но и не выпуском же патронов мы здесь занимаемся, согласитесь?!»
«Феликс Стефанович, этот поиск и экспериментирование утомляют исполнителей! Все, что от Китаевой требуется – дать нам правильный звук. Обеспечь ансамблевую стройность, покажи хорошую технику, а уж потом, в свободное от работы время, ищи свое понимание»
«Степан Иванович! Уверяю вас, вы зря беспокоитесь. Алла Евгеньевна соберется. Все состыкуется. И наживульку, и вживульку. Европа нам будет рукоплескать».
«Вашими бы устами…»
«Идемте, я вам вот что лучше покажу…», и Феликс Стефанович, приобняв Степана Ивановича, ведет его на второй этаж, к текущим трубам и ползущим трещинам.
На дворе – начало двадцать первого века, центр мировой культуры медленно, но неотвратимо перемещается в российскую провинцию, в город Н-ск.
* * *
Она помнит начало. Она совсем еще мала и предметы вокруг такие большие. В комнате – солнце, и отец сидит напротив. Он играет на виолончели, но что-то не ладится, он начинает пьесу снова и снова, и вдруг все чудесно собирается, составляется в чистую, совершенную фразу, такую изящную и живую, что она смеется. Отец поворачивает к ней голову. Она не видит его лица, смазанного солнцем, но чувствует его взгляд, который отделяет ее от куклы и дивана, на котором она сидит, обложенная подушками, от солнца, засыпавшего паркет катышками пыли, от запаха жаренного лука и глухих размеренных ударов, доносящихся из кухни. Они видят друг друга! Память завязывает свой первый узелок.
Родители погибли в автокатастрофе прямо перед ее выпускными экзаменами в консерватории, но она сдала экзамены. Так курица, у которой на бегу отмахнут голову, долго еще бежит по двору, прежде чем упадет.
По распределению она попала в Н-ск. Вот уже два года, как она здесь. Ей выделили ведомственную квартиру в «сталинском» доме. Она не собирается возвращаться в Петербург. Она не думает, что останется в Н-ске. Для того чтобы что-нибудь решить, нужно хотя бы знать, что существуешь.
Алла Евгеньевна жила сложной душевной жизнью. И все так перепутано было в этой жизни, что она всякий раз отодвигала ее как тяжелую книгу, едва начав перечитывать, и жила как бы вне себя и даже убедила себя, что это нормально. О ее жизни нельзя было рассказать просто, ни на один вопрос о себе Алла Евгеньевна не ответила бы без колебаний. Вариантов ответа было много, и она думала, что это ей льстит и характеризует ее как натуру неординарную. И думать так было обычно для многих.
Она боялась простоты при разговоре о себе и полагала, что запутанность ее личной жизни есть источник ее успеха и силы. Её работа действительно была с высокой буквы искусством, и талант её был несомненен. Но она считала, что живость ее таланта произрастает из этой чрезмерной усложненности жизни, тогда как, на самом деле, талант ее через нагромождение жизненных случайностей продирался.
Часто она шла домой и думала, что умрет прямо здесь, на дороге. Особенно если мела поземка и ветер мешал идти, то ей хотелось упасть в снег и больше не двигаться, - так она уставала. Но внешне этого, конечно, не было заметно. И никто бы не поверил, что она так мучается: она еще только в двери зала, бывало, входит и здоровается с администратором и смотрительницами, а в яме уже перестают звякать и замолкают.
Если бы только профессия не была призванием! Если бы можно было после положенных часов оплаченного труда отключиться от мира и, вынув вилку из розетки, вплыть в тишину, в заслуженный отдых и мир в душе. Но понимание музыки заставляет жить на пределе, в агонии никогда не завершаемого задания.
Ей часто казалось, что мир наползает на нее, повсюду слышались ей звуки, даже чувства и ощущения - вкус меда, розовый цвет штор с тонкими вкраплениями бардового, доставленные памятью запахи левкоев и горицвета с «ти-та-та» полыни и хвои – представлялись звуками, которые требовали от нее участия, просили не бросать их на погибель в затягивающей их воронке какофонии; они тонули, опрокидываясь, просыпаясь сухим песком, пылью, в бездну, в ничто, в кошмар, и только ей, только ей поручали спасти их. И нужно было все время, даже во сне, наводить порядок, добиваться совершенства, муштровать звуки как солдат, которых сразу после парада бросят в бой...
В ее задачу входило создание красоты, но сама красота доводила ее до исступления, воссозданная гармония возбуждала, обостряя чувствительность до предела, до нервного срыва. В какой-то момент силы покидали ее, и она сдавалась. Она открывалась всем земным и природным стихиям, утрачивала волю, израсходованную на борьбу с наступающим отовсюду хаосом. В такие минуты была она легкой добычей в руках мужчин. Им нужно было просто не пропустить этот момент охватывающей ее слабости, когда она становилась совершенно беспомощной, ничтожной, больной. И мужчины находились. Они чувствовали эту слабость, они распознавали этот блуждающий взгляд, эту странную отрешенность. Они думали, что знают, чего она хочет, лучше нее; они думали, что совершают благо…
Противоречивая, крадущаяся по задворкам, дрожащая под всяким взглядом и при том острая как расколотые льды чувствительность, не дающая сформироваться глубокой спокойной чувственности, чрезмерная духовная усложненность, сама от себя зачинающая и плодящая тесноту и шарканье тысяч ног, - именно это составляло основу таланта, который должен был все оправдать и все искупить, но талант был скуп и монетки, которые он лениво и изредка бросал ей под ноги, были по стоимости своей так несоизмеримы со всеми муками, которые на их добычу были затрачены, что она всегда пребывала в нужде: в душе ее была такая засуха, такая пустыня, что хоть тысячу лет поливай дождь, - не насытится душа любовью.
Ей не хватало тепла, которое может доставить одна только родительская любовь или бескорыстная дружба, но она, как и многие люди, путала тепло с негой. Она была бессильна противиться волне, которая накатывала в первые минуты немоты, потом - еще и еще. Ей нужны были только эти секунды отрешенности от себя, от жизни, от воспоминаний, и особенно, в конце, этот краткий миг, когда она наказывала себя за то, что опять поддалась слабости – хотеть не помнить ни о чем, забыться, умереть, исчезнуть. Эти удары тела о тело, эта финальная агония – так палач, истязая жертву, достигает пика раздражения и, предвкушая отдых после заполняющей его усталости, наносит последние, уже безболезненные, уже бесполезные удары по утратившей чувствительность плоти. Потом – острое чувство отвращения, которое наступало отовсюду, пропитывало ее сначала слегка, затем все более и более. Так тряпка, брошенная в лужу, некоторое время остается сухой, затем влага быстро и жадно начинает заглатывать ее в себя...
Часто неумение справиться с собой и с жизнью вызывало желание покончить с собой. Это было не желание выпить яд, повязать вокруг шеи веревку, подойти к краю высотки, нет, это было простое и ясное желание покончить с собой. И если бы можно было закончить жизнь одним лишь твердым решением с собою покончить, то в скором времени на земле уж не осталось бы, наверное, людей …
Фонари еще не зажгли и, торопя потеху, сумерки - огромные темные птицы стремительно садились на дома, на памятник, на газоны, и ворошились, и напирали одна на другую, и в этом беспокойстве вечера было слишком много людей, было мало толку. Но вдруг идущие впереди втягивались в узкий проход между продавцами цветов, которые стояли по обеим сторонам улицы вместе со своими огромными, укутанными чем-то теплым, ящиками с прозрачными стенками, за которыми лихорадочно переплетались зеленые и желтые тени от поставленных для согревания зелени свечей. И все это неожиданно создавало впечатление лежащего где-то далеко, в низине, храмового комплекса с горящими в ночи жертвенными огнями и тысячами молящихся, которые идут туда, чтобы прикоснуться к жуткой красоте Божества. Горели едва видимые через стенки полиэтиленового саркофага свечи, и пар поднимался над головами продавцов, и люди теснились, сжатые их нетерпением и усталостью. Продавцы мерзли, топтались на месте, исполняя какой-то свой варварский танец, и улыбались зловеще. Так, вышедшие из темноты лесной звери прыгают, вертятся и скалят зубы, не в силах перенести света и благополучия раскинувшегося перед ними жилья.
Сегодня был день, когда она поняла – дальше так жить нельзя.
Что-то особенное случилось с ней сегодня. Раньше с ней происходили вещи и пострашнее, и гаже, но сегодня, сегодня, когда ее новый знакомый, преподаватель, поэт - черная борода, карие мелкие глаза, хищный взгляд, красивое породистое лицо – обнял ее за плечи и стал целовать, уверенно, точно знал, что все уже решено, и над ними было осеннее небо, потому что они стояли на крыше университета, выйдя туда прямо из окна аудитории, и небо было такое рваное: полоски серого, грязного и оранжевого, мутного, - в ней вдруг выключилась ее внутренняя музыка, и стало слышно только шелестение полиэстеровой - его плащ - и кожаной - ее пальто – тканей, одной о другую, шумное дыхание, чавканье поцелуя и через все это – карканье ворон и звуки забиваемой где-то вдали сваи: «Бомзс! Бомзс! Бомзс!» Это был конец, последняя черта, ужас.
Раньше она всегда слышала музыку и то, что делала и совершала, вплеталось в музыку, оплеталось ею и растворялось в ней. Музыке было подвластно захлестнуть собою все – как океану по силам проглотить мусор и рыбьи туши, корабли и целые рифы, и даже солнце, если вздыбится он и разъярится как следует. Но не стало музыки, только шарканье тканей, только сопение, только «Бомм-з-сс!», «Бомм-з-сс!» дальней стройки и отвратительные, ненавистные, все небо заполонившие своей каркотиной, вороны.
Нужно было идти, но Караваев не отпускал. Он умел уговорить, задержать, успокоить; уверить, что это ничтожество – вот так волноваться из-за концерта и вообще из-за чего бы то ни было волноваться; что все это не важно; что человек свободен. Он был профессиональный соблазнитель, он умел представить ту, которая торопится, малодушной и нервной, слабой и ничтожной. В результате они опоздали. Алла Евгеньевна не успевала домой, чтобы переодеться, пришлось идти сразу в филармонию, влезать в платье, которое она не забрала с прошлого концерта, и которое висело здесь несколько недель, пахло сыростью, давило в подмышках – черное платье с люриксом, с большим вырезом, с сильно приподнимающим грудь корсетом, с длинной до земли юбкой. Она заставила себя посмотреться в зеркало. Ей не хотелось видеть неестественно красные рассосанные губы, натертый бородой румянец, воспаленные от долгого стояния на ветру слезящиеся глаза, ей не хотелось знать, что у нее есть лицо, и что это лицо – ее. Она была так зла на себя, она шипела от злости, когда пыталась застегнуть на спине платье, чуть не вывихнула руку и сломала ноготь. Если бы можно было себя убить, если бы можно!
* * *
«А-а! Вот и наш знаменитый ученый! Я сегодня пришел просмотреть последние номера “Культуры”, а там - ну что ты будешь делать - три твои статьи, подряд! Можно сказать, весь год прошел под твоим именем».
«Привет, Слава!»
«Здравствуй, Валерия. Хочешь есть?»
Валерия Александровна - она невысокого роста, точеная фигурка, короткие, с необычным оттенком, густые светлые волосы - присаживается за столик в библиотечном буфете.
«Нет, спасибо, только чай сейчас попью, замерзла».
«У тебя там что, блат?»
«Конечно. Разве может женщина публиковаться в самом престижном журнале страны по причине собственного ума?!» иронично улыбается Валерия.
Петушков смеется, он признал красоту укола.
Петушков достает свой обед - вареное яйцо, два печеньица, два сухофрукта, и принимается их есть. Ест он очень торопливо, с большим аппетитом, но аппетит и жадность аллигатора неприятно контрастируют с маленьким ртом и никогда не знавшими физического труда изящными ручками, а крайняя оживленность движений и частота жеваний и глотаний - с ничтожным количеством съедаемого. Со стороны можно принять его за человека, у которого случилась острая нужда помочиться, но туалет пока занят, и чтобы отвлечься, он говорит, подпрыгивает, сучит ножками...
«Нет, правда, статья, особенно первая, это … сильно, это здорово. Я конспектировал».
Валерия ничего не отвечает, улыбаясь. Тогда, переменив интонацию, Петушков продолжает:
«Я считаю, что твоя статья о смещении центра мировой культуры в российскую провинцию – гениальна. Это выше всяких похвал. Я думаю, что ты сама не вполне понимаешь, что ты сделала».
«Еще один знаковый комплимент: не признать ум ты не можешь – слишком уж он очевиден, но признать обладательницу ума – это уже слишком, это выше твоих мужеских сил».
Петушков смеется. Это человек небольшого роста, с приятным лицом несколько глуповатого вида, которому не хватает породы, чтобы плавно перейти от молодости к зрелости, со странной манерой носить брюки приспущенными и быть - когда это удобно ему - предупредительным с женщинами, со взятым на себя тяжелым обязательством говорить только умные вещи, эгоистичный, избалованный, упрямый, благодаря советской образовательной системе шагнувший из семьи уборщицы и рабочего завода в круг интеллектуальных небожителей и приобретший посему привычку мыслить себя как чудо, исключение, отборное зерно. Жизнь Вячеслава Ивановича подчинена поиску себя, поиску доказательств собственной уникальности. Отсюда - листочки с английскими фразами на стенках туалета, оригинальный почерк аккуратно сложенных карточек личного архива, рис с морковью в термосе – за столом, где все остальные пьют кофе, и жажда особенных, необыкновенных наслаждений, духовных или физических – все равно, в коих сдерживаемая тщеславием истинная природа получает наконец адекватную ей форму. Конечно же, этот поиск пропускается через горнило сублимации: замкнутая жизнь послушника, воспринимающего семейную жизнь как духовный подвиг, посвящена исследованию учений древних мистиков и современных йогов. Беседуя с учениками, студентами, слушателями курсов, он стремится вызвать у собеседников желание постоять у предельной черты каких-либо важных событий их прошлого, но теперь уже с ним, с учителем, со знанием дела помогающим выжимать неизлитые до конца слезы из случившегося с ними когда-то горя или радости. В результате медленно, неторопливо, фраза за фразой – он с большим трудом заставляет себя что-то записывать – создается оригинальная философия переживания.
Петушков был близким другом Валерии и даже - как очень хотелось ему думать – ее учителем.
Валерия ему нравилась. (Впрочем, как и многим другим.) Она не была красавицей в современном смысле этого понятия: ни полных губ, ни приоткрытого рта, из которого, того и гляди, закапает слюна или выскочит змеиное жало, ни выпученных глаз выражения стилизованной тупости, ни легкого природного брачка в лице или фигуре, призванного означать индивидуальность. Но она была красива, если вы хотите настоящей любви, если вам хочется разгадывать и любоваться человеком долго, всю жизнь. И при том она была умна, далеко залетала ее мысль, и молниеносно могла она охватывать своим вниманием задачи мирового уровня сложности. Она умела подняться, воспарить над искусственными звездами обыденных мнений, над гирляндами однотипных мыслей, над банальностями, тучами роящимися во всякой среднестатистической ученой голове, она умела так разделиться мыслью, что, будучи собою, могла одновременно быть всеми и быть над всеми, избегая при этом зависти и печали... Но самое главное - она могла его понять, и это было здорово.
Особенно нравилось ему то, что Валерия не стремится переменить мир по новому, ею сочиненному, плану, а умеет видеть чистоту и красоту в том, что уже есть - так, глядя на окно, заляпанное грязью, забрызганное мелом, заклеенное вымазанной в мучном клейстере бумагой, с серой ватой между рамами, обильно посыпанной черною пылью, видит готовящаяся к Пасхе хозяйка чистые стекла, и уже предвкушая чай с бубликами в чистой кухне перед сияющими окошками, весело опускает она тряпку в горячую мыльную воду. Она заражала его своей верой в то, что под этим миром, как под сором, запрятан мир настоящий, лучший их всех возможных. Так был устроен ее взгляд. И при этом она была трезвая, она не обманывала себя и не лицедействовала (самый страшный, по ее мнению, человеческий порок и весьма распространенная слабость).
Иногда она, правда, раздражала его. Она казалась ему врачом, которого никто не вызывал, потому что никто уж не хотел здоровья, и даже отравился бы этим здоровьем до смерти, заполни ему желудок и печень чистотой. Он понимал, конечно, что так бывает со всяким учителем, что входит в класс, где так сильно истосковались по настоящей любви, что каждого очередного фальшивца забивают до смерти, и нужно ему - сквозь неверие пробираясь, и все то, что в неверии наросло и налипло, счищая - медленно, методично, честно идти к той минуте, когда возникнет, разразится, грянет та заветная Тишина: рты раскрыты, все в его власти, все слились в одну мысль, в одно тело, в одно – вместе с ним, учителем – любовное восхождение. И он покажет им лестницу, и ступени, и, взяв за руки, утвердит шаг. И лестница эта будет бесконечна, и с каждым шагом обретаться будет новое настоящее, и то, что прожито, окажется иным, и, входя в новые вершины смысла, мыслью и телом новясь, благо познают и благом исполнятся... Петушков понимал это, просто хотел, чтобы не Петрова, а он сам стал бы этим Учителем. И потому, когда будет нужно, он ее не спасет. За нее он не отдаст своей жизни. Да и кто сейчас за Другого отдаст Свою жизнь?!...
Окончив обед, Петушков предложил Валерии пойти с ним на концерт в филармонию: ожидалось первое выступление новой солистки, оперной певицы Рамазановой. Петушков слышал о ней через Венедиктова, тоже оперного певца, сына Татьяны Аполлоновны. Валерии было приятно, что ее статьи заметили и читают, - она неожиданно для себя согласилась.
Они пошли вдоль парка. Стояла поздняя осень, каркали вороны, выползал из-за деревьев туман. Соревнуясь с редкими и слабыми фонарями, начинали зажигаться на небе звезды. Петушков приступил было к своей теории переживаний, но, увидев, что его не слушают, перешел к теории еврейства. Он говорил в обычной своей эмоционально приподнятой манере, по-преподавательски выделяя голосом смысловые куски и интонационно подчеркивая самое важное:
«Евреи сами навлекли на себя гнев народов, потому что нечего неевреек заставлять ногти стричь еврейкам. И для того, чтобы говорить об избранничестве всего народа, нужно сначала народ этот создать. И не могут евреи выставлять себя сердцем всех народов, поскольку всех, кроме себя, презирают, а у самих вся их великая по нравственно-духовной силе жизнь уходит на заботы о том, чтобы не дай бог не пропустить возможность плодиться и размножаться, на то, чтобы высчитывать весет, и вообще все высчитывать – количество ведер воды для залития мочи после испражнений, длину разрывов на одежде - когда кто-то умер, дни нечистоты женщины после рождения мальчика, дни нечистоты женщины после рождения девочки, с ума сойти!»
Валерия, оживившись, отвечала на это, что требование точности и скрупулезности исполнения обета как раз и сделало евреев учеными - естествоиспытателями и математиками - задолго до Нового времени. Что запрет на напрасное семяизвержение, предписывающий еврею не смотреть на женщину, на ее волосы и одежды, не любоваться ее красотой, не вдыхать ее благовоний, не слушать ее пения, не обнимать ее и не целовать, сделал евреев самыми сексуальными, сексапильными, эротичными и развращенными среди всех народов. Мелочность придирок выработала у евреев склонность к определенным профессиям – ювелира и адвоката. Запрет на смех и болтовню – вот вам артист и актер. Привычка беречь тело – врач. Привычка экономить деньги и охранять имущество – ростовщик и банкир. Объявление интеллектуального совершенства высочайшей целью человеческого существования выработало через кровь передающееся желание превосходить всех познаниями. А любовь к слову и требование следовать букве Книги сделало их замечательными учеными и писателями.
«Зачем ты это изучаешь?» обескуражено спрашивает Петушков.
«Я ищу ответ на один вопрос».
«Уж не мир ли ты спасать собралась?»
«Может быть и так». Они смеются.
«Ты все больше от меня отдаляешься», говорит Петушков после продолжительной паузы.
«Так уж выходит».
Действительно, откуда это всё в ней? Может оттого, что столкнулись в ней две культуры? И столь противоположны были картины мира, нарисованные или разными личностями бабушки ее и деда, которые ее собственно и вырастили, или разными их национальностями, этими облаченными в телесные формы алгоритмами чувствомыслия, что уже в детстве проснулся в ней вкус к сравнению, к выявлению различий, к исследованию.
У бабушки в памяти – только яркое и доброе. Ей запомнился мир, в котором каждый дом готов принять гостя, накормить, утешить беседой. Вот она, крестница, несет крестной подарок – отрезок материи, платок или вышитую крестом – пока паслись коровы – картину на стену, а крестная и крестный зовут в дом и наливают, из печки чугунок вынув, борщу, с грибами и фасолью, с огромным – как казалось тогда - куском мяса посреди темно-бардового наслаждения. На прощание сыпнет крестный в карман серых с белыми прожилками семечек в палец размером, завяжет мешочек сухофруктов, а вот уже и шелковицы полный передник несет хозяйка. Правда, было и плохое, но воспоминания о голоде, о вшах, о болезнях – точно черные нитки в пестрой вышивке – лишь усиливают звучание ярких красок.
У деда в памяти – только злое и тяжелое. Серый печальный мир, о котором он вспоминает в назидание и с воспитательной целью, а значит опять таки не к добру. Как сидит он, трехлетка, в темноте - оставлен матерью и старшими, что ушли на работы, как, с голоду обыскав все закутки, находит полусгнивший чеснок и жадно глотает показавшиеся сладкими дольки, а потом, когда глотку и желудок жжет так, что слезы летят во все стороны, надсадно, долго, зря кричит в форточку: «Мама!» …
Помнит двор, чужие люди, посреди двора на земле – отец, рядом ружье, и мать кричит страшно, надсадно...
У бабушки остались скорее настроения, у деда – события, потому что обида всегда отчетлива и конкретна, а радость расплывчата и невнятна…
Петушков и Валерия миновали то место в парке, где два года назад скончалась их дружба. Они пили тогда аргентинский ликер - кокосовый, вкусный, спустились с дорожки вниз, в посадку, где Петушков посреди мусора и сухостоя вдруг устроил безобразную сцену, главной идеей которой был ультиматум: «Или это произойдет сейчас, или я тебе не учитель». Когда он достал из широких штанин свою длинную, тонкую морковку, она чуть не умерла от смеха. Изумление было столь велико, что просто смыло обиду и гнев, а вместе с ними – значимость этого человека. Валерия была глубоко разочарована, она смеялась…
В ту сессию Петушков устроил студентам жестокую резню, которой не видывал иностранный факультет со дня основания, и вообще вел себя странно, как настоящий, неподкупный, великий преподаватель всех времен и народов. Декан ходила к заведующему кафедрой, спрашивала, не случилось ли у преподавателя в семье горя...
Они подошли к зданию филармонии. Людей было много: навсегда уставшие учительницы литературы с ждущими глазами, какие-то вытянутые юноши, жены и дочери чиновников и общественных деятелей с лицемерной фальшивостью лиц и высказываний, студенты неспортивного вида, рерихнувшиеся (как назвала их как-то Валерия) старушки - участницы всех культурных мероприятий провинциального города, поборницы духовности, которую они путали с ароматами индийских палочек, продающихся в культурных центрах, преподавательницы мировой художественной культуры с приторной слащавостью взаимолгущих комплиментов: «Ах, как вы прекрасно выглядите сегодня, Раиса Стефановна!», «А вы такая красавица, Марина Викторовна!», и сутулая красавица стародевического возраста с длинным носом до пола и лошадиными зубами изображает театральный поцелуй с семидесятилетней кокеткой в сапогах на десятисантиметровых шпильках и с выкрашенными в малину волосами.
Зал казался тускловатым, было очень холодно, но богатым девятнадцатого века люстрам и канделябрам, чудесной лепнине на стенах, великолепным чугунным кружевам лестницы удавалось все же создать праздничное настроение, внушив собравшимся идею избранничества, а событию придав значение исключительности. Все кашляли и прочищали горло – кто про запас, а кто из сочувствия к певице, у которой был сегодня дебют. Все были рады и постепенно спекались в одну настроенную на получение удовольствия массу. Один за другим стали выходить на сцену музыканты, раздались редкие, но громкие хлопки – все замерзли и хотели согреться. Музыканты рассаживались по своим местам. Вышла Ольга Полетаева и завывающим голосом рассказывала о сегодняшнем концерте, о композиторах и музыке. Все ждали, когда она закончит: авторство, содержание, смыслы – уже давно это никого не интересовало, для собравшихся было значимо лишь то, что они нашли время и выбрались слушать не популярную музыку.
* * *
В оркестре царило равнодушие и обычное в последнее время нежелание работать – «в таком холоде и за такую зарплату». Зал был с плохой акустикой, старые люстры светили плохо, воздух, казалось, заполнен был дымом. С первых же тактов начались ошибки: не так усиливали, не там замедляли. Исполнение шло тяжело. Ей приходилось обнажать каждый свой жест до крайности. Синкопа, маркато, штрих легато, акцент... Но не было красоты, а было какое-то месиво, без колорита, без жизни. Валторновые киксы – какая неудача, Рамазанова вступила слишком быстро, пела громко и мощно - с преувеличенной экспрессией, но без настоящего чувства, два раза оркестранты с ней опасно расходились, ошиблись ударные, отстала вторая скрипка. Под конец нервы у всех были на пределе, словно они втащили набитый камнями Камаз на вершину холма.
Алла сразу ушла за кулисы, чтобы не видеть Рамазанову. Свет в коридоре был еще более блеклым, он стекал с вопиюще старых, выкрашенных серо-зеленой краской стен. Стоя в туалете, чистеньком, со старым кафелем на полу, вышарканным тысячами получивших облегчение людей, с сотней слоев белой краски на деревянной, прикрывающей только середину человека двери, с крючком из тонкого гвоздика вместо задвижки, она с тупым вниманием смотрела вниз, на капли крови, разбавлявшие лимонное озеро. Нужно было выходить, нужно было извиниться перед Рамазановой, нужно было выговорить музыкантам, нужно было объясниться со Степаном Ивановичем, и ей показалось, что жизни не хватит на эти срочные дела. Дела эти были длиннее всей ее оставшейся жизни, они были невыполнимы и потому неважны, а эти пятна красного, причудливо расползающиеся в желтом озере белого бассейна, напротив, стали гипертрофированно реальными, стали важнее всего остального. Она смотрела и думала, что вместе с кровью из нее выходит запас смыслов, что это жизнь ее вытекает, мельчает, заканчивается. Кто скажет ей, зачем жить дальше, но не обманет, не отговорится парой успокоительных слов, а предложит целый мир в подарок, горстями, как зерна, будет сыпать ей на голову новые смыслы, а она будет хохотать от радости и счастья? Пусть этот кто-то научит ее смотреть иначе, слышать иначе, дышать и чувствовать иначе. Ей нужно настоящее, чистое, подлинное мужество. Она больше не перенесет ничего фальшивого, лживого, расчетливого и суетного.
Ее рвет от отвращения.
* * *
Валерия и Петушков спустились по лестнице и оказались на улице. Слушатели, выходящие из холодного помещения на мороз, невольно вскрикивали – всех бросало в озноб.
К ним вдруг подошел Караваев. Заполняя паровыми облачками желтое от сверкающих фонарей пространство над головами, они принялись обсуждать погоду, природу и человеческую породу, иными словами, говорить было особенно не о чем, и Валерия с Петушковым догадались, что Караваев специально их удерживает, чтобы они увидели того, нет, конечно же, ту, которую он поджидал перед служебным выходом из здания филармонии.
Показалась Рамазанова. Проворно подскочивший к подъезду склонный к полноте молодой мужчина в золотом оправленных очках на курносом носу и с уже заметной лысиной на неприкрытой голове помог ей спуститься с невысокой ступеньки порога. Галантный кавалер был в черном модном костюме, очень широком галстуке и дорогой рубашке с запонками, от него сильно повеяло чем-то сложным, чем пахнут некоторые хорошо получающие чиновники: травами, морем, кожей и немножко козлом, уставшим от подъема на горную кручу. Певица была в белой шубке, служащей великолепным обрамлением покрытому сценическим макияжем широкоскулому лицу. Она оглядела всех со строгостью ожидающей ответа на вопрос учительницы, но, увидев, что это не ее поклонники, с надменным лицом стала забираться в дорогую иномарку.
В этот момент Валерия услышала за своей спиной женский голос и, обернувшись, увидела … дирижера оркестра.
Большое чувство всегда, как известно, является какой-нибудь нелепостью, выбившейся из общего ряда деталью или даже ошибкой, которая захватывает вдруг все наше внимание, сжимает и концентрирует все ощущения так, что, кажется, укололи чем-то стеклянным в сердце: после столь острой жестикуляции, выказанной при дирижировании, после демонстрации власти над полусотней людей на сцене, от Аллы Евгеньевны ожидался и больший рост, но, самое главное, - другой голос. Черные густые волосы, строгое острой кости лицо с хорошим красивым ртом, небольшие, но наполненные каким-то мерцающим - то необыкновенно ярко вспыхивающим, то совсем исчезающим, светом глаза должны были быть дополнены если не низким, то сильным и крепким голосом, но вместо этого раздался голос слабый, как если бы человек, им обладающий, держался и жил из последних сил. Это была сама женственность - смутная, весенняя. Нет, ни с чем не сравним был этот странный голос, индивидуальный, редкостный...
Караваев – надо отдать ему должное – безо всякой суеты представил Алле Евгеньевне Китаевой Вячеслава Ивановича Петушкова и Петрову Валерию Александровну. Китаева внимательно слушала имена и фамилии, строго смотрела каждому прямо в глаза, красивым, ловким, но формальным движением подавала для пожатия узкую с длинными сильными пальцами руку, чем слегка смутила не знакомых с такими манерами провинциальных интеллигентов, произнесла два раза обычное ничего не значащее «очень приятно» и вдруг - когда никто уж не ждал и сформировал свое первое ошибочное мнение о ней - улыбнулась, заполнив глаза какой-то особенной ласковостью и нежностью. (На долю секунды обнажила прозрачная эта улыбка существо хрупкое, тяжело живущее, из тех художников, которые, черпая вдохновение в своем отчаянии и кромешном аду самоистязания, загоняют себя до беспамятства; изматывая себя, чрезвычайно оголяют они все свои душевные рецепторы, потому что только так могут замечать и различать красоту, не упускать прекрасные или хотя бы интересные линии, темы, ритмы, рассыпанные повсюду как попало, вперемешку со всяким сором. Мелькнула душа и скрылась за строгим выражением уставшего лица. Только умным людям дано было хрупкость эту заметить, этой сложной духовной красоте удивиться. И умные люди, конечно же, интересное заметили и неожиданному удивились...)
Представляя Валерию, Караваев после паузы уточнил с легкой улыбкой:
«Молодой преподаватель кафедры культурологии, кандидат культурологических наук».
Алла Евгеньевна, как и ожидалось, не смогла сдержать удивления:
«Сколько же вам лет?!»
Валерия, немного сердясь на эту обычную в их компании шалость, отвечала:
«Девятнадцать».
И снова - под улыбки присутствующих – удивление:
«Как же так?!»
Караваев объяснял:
«Валерия Александровна - вундеркинд. В четырнадцать лет закончила школу. Только осторожнее с ней, она у нас девушка… - он медлил, подбирая слово - … не простая».
Алла смотрела на Валерию прямо, пристально. Она увидела, что и ее видят: она почувствовала пульсацию живого внимания, работу спокойного любопытства - не хватающего, но любующегося; она удивилась взгляду умному и сомнением в красоте и разумности жизни не искаженному... (Она, конечно, ошиблась в быстром своем заключении, - как все мы ошибаемся, встречая людей сложных и современных, - объяснив увиденное молодостью и честолюбием, тогда как это была прохлада и ответственность, это был уход со всех дорог, начало новой эры; за секунду невозможно было опознать человека нового, человека конца будущего, когда белым предстоит покрыть мебель, выключить свет и закрыть двери мира навсегда…)
Стремясь не упустить момент всеобщего оживления, Караваев продолжил бодро:
«Предлагаю пойти ко мне. У меня есть замечательный коньяк».
«Я не пойду. Мне нужно домой. Я устала», сказала вдруг Алла Евгеньевна и удивилась внезапной твердости и категоричности собственного тона. Повисла неловкая пауза, потому что тон был и резковат, и как-то неуместен. Так говорят обычно после долгих минут уговоров, кроме того, сказанное в одну секунду обессмыслило и само это знакомство, и стояние под желтыми фонарями и внезапно начавшимися ветром и снегопадом. Караваев заметно удивился, он был рассержен, почти опозорен.
«Ну, я очень прошу, я был бы очень рад, такой чудесный вечер», попытался он доиграть свою роль до конца.
«А где Эмма?» вдруг спросил его Петушков.
«Она уехала в Москву», как можно равнодушнее отвечал Караваев, но все заметили его досаду.
«А…», вновь начал пустоголовый Петушков, но Караваев, увидев, что все кончено, сознался:
«С мальчиками».
Скандальность момента была очевидна и Караваев, мужественно принимая публичное поражение, уточнил:
«Они уехали все вместе к бабушке. Дома никого нет».
Ему стало несколько легче. Переменив тон на нарочито развязный, он спросил:
«Ну так что, вы решительно отказываетесь?»
Формально он обращался ко всем, но смотрел на Аллу, ради которой все это собственно и затевалось.
«Нет», отвечала та, но не уходила, а лишь отступила от него к озадаченным Петушкову и Валерии Александровне.
«Ну что ж, очень жаль. Тогда – до встречи, всего доброго», Караваев попытался улыбнуться, но это только подчеркнуло сверкающую в его глазах ярость. Он развернулся и пошел прочь спокойным, - он умел брать себя в руки, если нужно, - шагом.
Оставшиеся переглядывались. Алла Евгеньевна понимала, что говорить с совершенно новыми знакомыми ей не о чем, но и идти домой она не могла: она была уверена, что Караваев просто так все это не оставит, что она задела в нем что-то слишком для него важное, без чего его личность не сможет нормально функционировать, и поэтому он, наверное, сейчас будет ждать ее около дома или даже может быть в темноте подъезда.
Нет, нет, идти домой сейчас нельзя. А может быть не хочется?
«Давайте пойдем к Полетаеву», предложил Петушков.
«Кто это?» спросила Валерия.
«Скульптор», ответил Петушков.
«Муж Ольги Николаевны, нашего музыковеда», вспомнила Алла.
«Вы его знаете?» спросил Петушков радостно.
«Только видела несколько раз. В общем, можно сказать, что не знаю».
«Идемте», сказала Валерия.
Неактивен
Мне кажется, неплохо было бы расставить название произведения и имя автора подальше друг от друга. Сейчас это читается так: "Ангелина Мальцева Совершая подвиг". При таком соседстве автора могут заподозрить в нескромности. Этого на начальном этапе хотелось бы избежать.
Ну, и сосем пустячок: точки не нужны ни после имени автора, ни после названия.
Неактивен
А само название - как Вам? "Совершая подвиг" звучит по-советски, какие-то ассоциации ненужные... Может быть, лучше назвать "В обличьи путаницы"?
Неактивен